По моему глубокому убеждению, Моцарт есть высшая, кульминационная точка, до которой красота досягала в сфере музыки.
П. Чайковский
Моцарт — это молодость музыки, вечно юный родник, несущий человечеству радость весеннего обновления и душевной гармонии.
Д. Шостакович
Д. Вэйс. «Возвышенное и земное». Часть 1. Рождение. 1
— Вот этот совсем другой!
В действительности Леопольду Моцарту, рассматривавшему своего новорожденного сына, хотелось сказать: «Этот будет другим», — но он побоялся, что такую самонадеянность можно счесть за непокорство воле божьей. И все же он повторил, обращаясь скорее к себе: «Этот совсем другой». Будто убеждать надо было одного себя. Слова, повторенные дважды, ободрила ого на какое-то время. Он примирился даже с убогой, тесной и низенькой спальней на третьем этаже дома номер девять по Гетрейдегассе.
В момент появления на свет младенца Анна Мария Моцарт хотела знать только одно: будет ли ребенок жить. Ведь столько детей умерло — пятеро из шести, подумала она с ужасом, от которого ее не спасала даже вера в промысел божий.
Повитуха, принявшая младенца минуту назад, в нерешительности держала его в руках, словно не зная, что делать дальше. И все же она была лучшей акушеркой в Зальцбурге, именно поэтому Леопольд и нанял ее. В этом городе одни только повитухи и могут быть уверены в завтрашнем дне, невесело подумал он; уж они-то зарабатывают больше музыкантов.
Младенец не шевелился, и Леопольду сделалось страшно. Разве бывает, что новорожденный молчит? Все нормальные младенцы плачут. Сам Леопольд Моцарт гордился своим крепким здоровьем. В тридцать шесть лет он, как и остальные музыканты при дворе архиепископа зальцбургского Шраттенбаха, был занят выше головы. В качестве помощника капельмейстера Леопольд давал уроки музыки, обучал хор мальчиков, играл на скрипке в придворном оркестре и был придворным композитором, ко с внезапным ужасом он подумал: если младенец умрет, жизнь потеряет всякий смысл. Здоровье Анны Марии и так уж подорвано частыми родами, еще об одних нечего и помышлять. Правда, Наннерль, которой не было и пяти, уже училась играть на клавесине, но она ведь девочка...
Повитуха, спохватившись вдруг, что младенец все еще не дышит, дала ему звонкий шлепок, и ребенок закричал.
Никогда еще Леопольд не слышал столь желанного звука. Для него крик был слаще музыки, и он возблагодарил бога за этот признак жизни.
— Нет, вы только посмотрите, это же уродец какой-то, — сказала повитуха, разглядывая мальчика при свете лампы.
Он и вправду весь сморщенный и красный, и кожа у него дряблая, подумал Леопольд, но назвать его сына уродцем — нет, это уж слишком.
— И все же вам повезло. Никаких повреждений. Даже головка не помята.
— Дайте его мне, госпожа Альбрехт.
Дрожащими руками Леопольд взял сына и нежно прижал к себе. Младенец перестал кричать, словно согретый отцовской лаской.
Анна Мария сказала:
— На вид он такой слабенький.
— Маленький, а не слабый. Этот будет жить.
— Да, — подтвердила повитуха. — Слава тебе господи, разродилась наконец.
Со вздохом облегчения Анна Мария откинулась на подушки. В долгие часы родовых мук ей не раз казалось, что она не вынесет страданий и умрет. Все ее тело обливалось потом, хотя снег покрывал землю и на дворе стоял январь. Но теперь кровать перестала быть ложем пытки. Волнение исчезло с лица Леопольда, и Анна Мария тоже успокоилась. Она нащупала под подушкой ручное зеркальце. Как она выглядит после седьмых родов — измученной и постаревшей или обновленной и похорошевшей? Она изучала свое лицо в зеркале. Ни то и ни другое, лицо совсем не изменилось, и это ее разочаровало. Если бы она похорошела, то могла бы насладиться победой, добытой столь дорогой ценой, в противном случае можно было бы упиваться жалостью к себе. Анна Мария почувствовала себя обманутой и сунула зеркальце обратно под подушки. Когда они с Леопольдом поженились, их считали чуть ли не самой красивой парой в Зальцбурге, но это было так давно, с тех пор каждый год был отмечен беременностью и очередной неудачей, за исключением Наннерль и, быть может, этого младенца. А вот Леопольд почти не изменился, подумала Анна Мария. Тс же правильные черты лица, острый, выступающий вперед подбородок и темно-серые глаза — живые и проницательные. Как, должно быть, Леопольд, не лишенный тщеславия, гордится, что у него родился сын!
— Ради такого случая я сочиню мессу, — сказал Леопольд.
— Л разрешит ли архиепископ? — усомнилась Анна Мария.
— В честь моего собственного сына?! Ну, конечно! И потом я сочиню мессу и в честь его светлости.
— Дай мне ребенка, Леопольд.
Он осторожно положил ей на руки младенца, нежно поцеловал и повернулся к окну, выходившему на узкий задний дворни. Каждый раз при виде полоски неба, светлеющей за окном, он чувствовал себя узником и приходил в раздражение. Его научили воспринимать мир таким, каков он есть, и все же с некоторыми вещами было трудно мириться. Если вспомнить, что отец его был скромным переплетчиком — в Аугсбурге и что до него музыкантов в семье не было, он поднялся необычайно высоко, однако бывали моменты, когда Леопольд Моцарт сомневался, получит ли он когда-нибудь должность капельмейстера — слишком уж велико было итальянское засилье в Зальцбурге. Спальня вдруг показалась ему оскорбительно убогой. Ненавистными стали скрипучие дощатые полы, скудное освещение.
Анна Мария, заметив, что муж вдруг помрачнел, огорчилась.
— Леопольд, ты не обиделся на меня? — прошептала она.
— За что?
— Ты достоин того, чтобы стать капельмейстером. Архиепископ Шраттенбах относится к тебе с уважением. Ты прекрасно исполняешь свою работу.
Анна Мария слишком добрая, с горечью подумал он, ждет от всех людей только хорошего, даже от князя-архиепископа, по сам-то он не столь наивен. Кое-кому не составляет труда гнуть спину перед кем угодно, а для него это настоящая пытка. Леопольд был ревностным католиком, но мало кого любил из духовных лиц; он был искренним сторонником архиепископа Шраттенбаха и императрицы Марии Терезии, но его возмущало, что они отдают предпочтение итальянским музыкантам. Он жил музыкой, но и они утверждали, что любят музыку, — только разве это меняло что-нибудь для его сына? Будь ты хоть семи пядей во лбу, мир создан на потребу аристократов и духовенства. Дома поместной знати и церковных сановников располагались поблизости от Резиденции архиепископа, от собора, где служил Леопольд, и от других церквей, группировавшихся вокруг собора.
Леопольд знал их все наперечет: церкви св. Михаила, св. Петра, св. Каэтана, св. Эрхарда, францисканская церковь и, наконец, Университетская церковь позади их дома. Аристократы знали, где власть и сила. Они называли эту тесную группу строений «Городом суверена» и считали посторонним всякого, кто жил за его пределами. Даже та часть Зальцбурга, где жили Моцарты — пусть на той же стороне реки Зальцах, — пренебрежительно именовалась «Городом бюргеров», и никто из аристократов или церковных сановников не снизошел бы до того, чтобы поселиться на одной из его узких, извилистых темных улиц.
Да и квартира, которую они снимали, была не слишком удобна, что бы там ни говорил владелец дома Лоренц Хагенауэр. Хагенауэр, занимавший первый и второй этажи, частенько напоминал Леопольду, что ни у одного музыканта в Зальцбурге нет такой хорошей квартиры. Однако взбираться на третий этаж не так-то легко — каменная грязная лестница была холодная и темная, а кухня с открытым очагом такая древняя и примитивная, что Леопольд Моцарт иногда чувствовал себя прямо-таки пещерным жителем.
Леопольд вышел в гостиную. Он просил своего знакомого, доктора Баризани, присутствовать при родах, но доктор так и не явился, и Леопольд сомневался, придет ли тот вообще, ведь только аристократы могли рассчитывать на подобные услуги. Его досада возросла, когда он выглянул из окна на Лохельплац в надежде увидеть там запоздавшего доктора. Маленькая площадь была темна, как склеп.
Младенец вел себя так тихо, что у Леопольда от тревоги за него ныло сердце. Будет чудо, если ребенок выживет. И тут вдруг раздались шаги.
Сильвестр Баризани шел к Моцартам с неохотой. Конечно, Леопольд — его приятель, однако хорошая камерная музыка — такая редкость в Зальцбурге, да и архиепископ мог обидеться, если б он ушел, не дослушав концерта. Он и так сделал Леопольду одолжение, согласившись прийти, — ведь в Зальцбурге всех детей, за исключением дворянских, принимали повитухи. К тому же доктор Баризани считал, что, какие бы усилия ни прилагал врач, жизнь или смерть ребенка — дело случая. И тем не менее на длинном унылом лице доктора появилось подобие улыбки, когда он поздравил супругов с рождением сына.
Леопольд спросил:
— Как вы считаете, он выживет? Есть у него возможность?
— Такая же, как у всех. — Доктор пощупал высокую кафельную ночь в спальне — теплая ли она, бросил взгляд на окна, убедился, что комната хорошо проветривается. И только настойчивость Леопольда заставила его обратиться к младенцу.
— Так как же? — спросил Леопольд, вновь охваченный беспокойством: слишком уж озабоченный вид был у доктора.
— Я уже сказал, у него такая же возможность, как у других,
— Вы считаете, он все-таки может умереть?
— Все мы можем умереть — в любую минуту.
— Разумеется. Но ведь дети-то мрут у нас ужасно.
— Ребенок не крупный, может быть, немного слабенький, но, в общем, как я сказал...
Леопольд переменил тему:
— Удачный был концерт?
Ваше отсутствие чувствовалось. Архиепископ считает, что Бруиетти играет плохо.
— Вы, видимо, хотите сказать, господин доктор, что на этот раз его светлость не мог пожаловаться на то, что исполнение чересчур немецкое, — саркастически заметил Леопольд, — а следовательно, варварское?
— Его светлость сказал, что исполнение было зальцбургским и даже хуже того.
— Он был недоволен моим отсутствием?
— Пожалуй. Вы ведь знаете, он любит, чтобы музыка исполнялась как следует.
Анна Мария, видя, что постепенно все улаживается, воспрянула духом.
— Доктор, вы должны попробовать, какие замечательные пирожки готовит наша Тереза, — сказала она.
Пока Тереза, пожилая служанка Моцартов, накрывала на стол, Леопольд обратил внимание доктора на то, что у младенца пальцы музыканта.
— У него самые обыкновенные пальцы, — ответил доктор Баризани.
Но Леопольд продолжал рассматривать пальчики младенца, словно в них была заложена какая-то своя жизнь.
На следующий день Леопольд окрестил ребенка в соборе. Для этого собора — центра музыкальной жизни Зальцбурга — он написал несколько значительных вещей, исполнявшихся во время литургии. Собор с его величественными башнями-близнецами, барочным великолепием и знаменитым органом был для него вторым домом. На улице стоял пронизывающий холод, но присутствие друзей согревало Леопольда. Церемония крещения прошла гладко, и понемногу его мрачные предчувствия рассеялись. Он с гордостью записал в церковной книге: «Иоганнес Хризостомус Вольфгангус Теофилус Моцарт, родился 27 января 1756 года. Отец: Иоганн Георг Леопольд Моцарт, родился 14 ноября 1719 года в городе Аугсбурге.
Мать: Анна Мария Пертль Моцарт, родилась 25 декабря
1720 года в городе Санкт-Гильгепе.
Сестра: Мария Анна Вальбурга Моцарт, родилась 30 июля 1751 года в городе Зальцбурге».
Но, заворачивая младенца в теплое шерстяное одеяльце, чтобы защитить от январской стужи, он испытывал некоторое беспокойство. Когда Леопольд объявил, что его сын должен стать музыкантом, аббат Буллинтер возразил:
— Безнравственные слова. Он станет тем, кем ему от бога быть предначертано.
— Конечно, — согласился Леопольд. Кто же станет противоречить важному духовному лицу, пусть даже своему другу? И все же он думал, что этот приземистый пожилой иезуит неправ. Поэтому, когда Буллингер сказал: «Мальчику посчастливилось, что он родился в Зальцбурге — это такой прекрасный город», — Леопольд подумал: все зависит от того, что сможет получить здесь Вольферль в смысле музыки.
Первым воспоминанием Вольферля был звук органа. Это случилось во время церковной службы два года спустя. Раздались громоподобные, оглушительные звуки, от которых у него заболели уши. Он побледнел и расплакался.
Мама смутилась, а Папа прикрыл ему уши руками, и он успокоился. Папа шепнул:
— Он совершенно прав, Анна Мария, орган не в меру громок.
— Ты не сердишься на Вольферля?
— Я горжусь им.
Мама прижала к себе Вольферля, и это он тоже запомнил.
Скоро мальчик начал различать многие звуки. Ему уже исполнилось два года, это был большеголовый, голубоглазый ребенок, белокурый, со светлой нежной кожей. Мальчик был вполне здоров, хотя и маловат ростом для своего возраста. Он умел немного ходить — если держался за кого-нибудь или за что-нибудь, — но по-настоящему волновали его только звуки. В комнате был стол, за которым его кормили, а он любил поесть; были окна, из которых можно было смотреть на прохожих, и ему нравилось это занятие; можно было играть с Наннерль, когда она не занималась с Папой, но самыми счастливыми были минуты, когда он слышал какие-то новые звуки. Дождь стучал по окнам, и это приводило его в восторг. Оп прислушивался к ветру, хотя часто шум был громким и пугающим. Тиканье часов завораживало мальчика своей ритмичностью. По стуку тарелок он мог определить, кто моет посуду. Тереза делала это почти беззвучно; Мама, казалось ему, иногда стучала больше, чем нужно; Наннерль всегда гремела посудой, а то и роняла что-нибудь, и тогда от внезапного грохота у него на глаза навертывались слезы. В тот вечер, когда Наннерль с оглушительным звоном разбила блюдо, он рыдал так, словно на него свалилось огромное горе.
Как-то раз Леопольд взял его с собой на вершину горы, где крепость Гогензальцбург возвышалась над всем городом. Подъем был долгий, тяжелый, только архиепископ имел право подъезжать к древнему замку верхом, и Леопольд почти весь путь нес Вольферля на руках. Но когда они ужо стояли над Зальцбургом и им открылся знакомый, столь любимый Леопольдом вид — Унтерсберг, баварская равнина, река Зальцах, — он понял, что старался не зря. Трудно было бы найти для Зальцбурга лучшее местоположение, думал Леопольд. Он указывал Вольферлю на плоские кровли, купола церквей и монастыря, узкие темные улочки «Города бюргеров», широкие площади «Города суверена», изящные очертания собора и громаду Резиденции. Это была прекрасная картина, и она не могла не понравиться сыну.
Вольферля же интересовало другое. Пчелы жужжали над головой, и он пытался понять, о чем они разговаривают. Стрекотали кузнечики, и ему хотелось подражать их стрекоту. Он услыхал пение малиновки и с наслаждением внимал ему. Когда же в горах поплыл, повторяясь и нарастая, колокольный звон, он забыл обо всем. Вольферль стал покачиваться в такт взад и вперед, взад и вперед.
— Что ты слышишь? — с нежностью спросил его Папа. Колокола — как чудесен их звон! Динь-дон, динь-дон.
Совсем как колыбельная песенка Мамы, от которой у него сладко замирало сердце.
— Нравится тебе? Он кивнул.
— Это музыка.
Вольферль не знал, что такое музыка, но у Папы был очень довольный вид, и он снова кивнул. Его смышленость была немедленно вознаграждена: Папа обнял его и крепко поцеловал, от чего Вольферлю стало совсем радостно. Он тоже любит музыку — так же крепко, как Папу, только он пока еще не знает, что это такое.
С тех пор музыка заполнила все дни Вольферля. Папа, когда мог, работал дома. Дома он давал частные уроки игры на скрипке, сочинял музыку, исполнял вместе с приятелями трио и квартеты и, наконец, учил Наннерль, которая занималась музыкой каждый день.
Теперь, поскольку Вольферль научился ходить самостоятельно, он тоже ковылял в музыкальную комнату и часами слушал, усаживаясь иногда прямо на пол под клавесином.
Папа убеждал себя — нет ничего удивительного в том, что ребенка привлекают звуки клавесина, многие дети вели бы себя точно так же, — но все же был доволен. Он привык, что ребенок сидит рядом в уголке или под клавесином и сосредоточенно слушает. Присутствие Вольферля заставляло его играть особенно старательно, ему хотелось, чтобы сын слушал музыку в лучшем исполнении. Но когда он попытался научить ребенка произнести слово «клавесин», тот не проявил никакого интереса. Вольферль не знал, как сказать Папе, что каждый раз, слушая игру на этом ящике, он испытывает чудесное волнение.
Как-то вечером Папа играл такую прелестную музыку, что Вольферль не вытерпел. Он должен удержать эту мелодию в себе. Когда Папа кончил играть, Вольферль стал тихонько напевать мелодию. Какие приятные звуки! Ему не хотелось ложиться спать. В кроватке было так скучно. Он не мог заснуть, пока не вспомнил всю мелодию до конца и только тогда, продолжая напевать ее в уме, довольный, уснул. Утром, вспомнив мелодию, которую напевал ночью, мальчик несказанно обрадовался. Ему казалось, что эта музыка может унести его куда угодно, стоит только пожелать.
Мальчику понравилось мурлыкать себе под нос и имитировать всевозможные звуки — это стало его любимой игрой. Он подражал лаю их домашней собаки, мяуканью кота, щебету канарейки, журчанью воды в фонтане на Лохельплац. Вольферлю нравилось повторять звуки, и он часто это делал.
И еще он любил смеяться. Это была самая простая игра. Когда он был послушным мальчиком, Мама смеялась, и Пана тоже, и он смеялся вместе с ними. Иногда к ним присоединялась и Наннерль, но ему не нравился ее смех: мамин был нежным и ласковым, папин — глубоким и басовитым, а Наннерль смеялась тоненько и пронзительно. И все же, когда они смеялись все вместе, было так приятно, что все его существо наполнялось любовью.
За несколько дней до того, как Вольферлю исполнилось три года, он проснулся от певучих звуков сонаты, которую Папа играл на клавесине. Восхищенный, не в силах устоять против волшебной музыки, он выбрался из кроватки и побежал в музыкальную комнату. Для него это было рискованное путешествие — он еще нетвердо держался на ногах, — по ведь нужно расслышан, музыку как следует. Мама с Папой и но заметили, как мальчик очутился у клавесина. Он потянулся к клавишам, чтобы коснуться их, но не достал.
Маму рассмешил этот порыв ребенка, а Папа рассердился. Папа и сам подумывал учить Вольферля играть па клавесине, но убеждал себя, что ребенок слишком мал, слишком неразумен. А теперь Вольферль оказался еще и непослушным мальчиком, чего он, как глава немецкой семьи, допустить не мог.
Оп велел Маме немедленно уложить ребенка в постель, и, когда Мама увела Вольферля, Папа захлопнул за ними дверь. На мгновение Вольферль почувствовал неприязнь к Папе. По не заплакал, хотя стук двери болью отозвался в сердце.
Когда все затихло, он осторожно вылез из кроватки, прокрался к двери, прижался к ней ухом и стал слушать. И, поняв, что это та же музыка, что и прежде, весь обратился в слух.
Когда часом позже Мама тихонько приоткрыла дверь, чтобы взглянуть на Вольферля, он сидел, привалившись к двери, и крепко спал. Она стала укладывать его в кроватку, и тут в комнату вошел Папа. Папа больше не сердился. На губах ребенка играла блаженная улыбка, словно ему снился какой-то удивительно приятный сон. И тут Папа вдруг понял — в этом спящем ребенке заключены все их надежды. Он горячо поцеловал его, но Вольферль даже не шелохнулся.
На следующее утро Вольферль ничего не помнил, кроме музыки. И когда оказалось, что он может напеть мелодию, его восторгу но было предела. Он повторил ее несколько раз, а потом стал пробовать на разные лады — это тоже было удивительно весело.