По моему глубокому убеждению, Моцарт есть высшая, кульминационная точка, до которой красота досягала в сфере музыки.
П. Чайковский
Моцарт — это молодость музыки, вечно юный родник, несущий человечеству радость весеннего обновления и душевной гармонии.
Д. Шостакович
Д.Вейс. «Убийство Моцарта». 24. Бетховен и Сальери
Взволнованный своим рассказом, Бетховен замолчал «Дорогой господин Бетховен, что же произошло потом?» — спросила Дебора.
— Я никогда его больше не видел Мне пришлось вернуться домой. Моя матушка тяжело заболела и вскоре умерла. А когда я перебрался в Вену, Моцарта уже не было в живых.
«Вы полагаете, что Моцарт умер своей смертью?» — спросил Джэсон.
— По всей вероятности, да. Он был крайне непрактичен — вечно сидел в долгах. Он мог отказаться от заказа в двести гульденов, в котором сильно нуждался, и тут же предложить мне бесплатные уроки. Он не думал о своей выгоде. Неудивительно, что он умер в нищете.
«А как вы относитесь к его музыке?» — спросил Джэсон.
— Молодой человек, Моцарт обладал чудесным инструментом, этот инструмент был заключен в нем самом. Его музыка — это он сам. Он обладал талантом самым искренним образом выражать свою боль и радость, передавать переполнявшее его огромное счастье или горе, трогать сердце несравненной красотой и изяществом своих мелодий. Свой талант он никогда не растрачивал попусту, как растрачивал свое здоровье. Его музыка многому учит, — Бетховен благоговейно склонил голову.
Джэсон с минуту почтительно молчал, а затем, горя нетерпением побольше разузнать, написал: «А что вы все-таки думаете о признании Сальери на исповеди?»
— Сальери был моим учителем, — сердито проговорил Бетховен.
«Он сейчас находится в доме умалишенных».
— Значит, он безумен. «Возможно, он всегда был безумен?» Бетховен порывисто встал и объявил:
— Пойду-ка посмотрю, как управляется эта гусыня — моя экономка. Она, видно, решила уморить нас голодом. — И он поспешил на кухню.
Как только за ним закрылась дверь, Шиндлер показал гостям одну из разговорных тетрадей Бетховена и запись, сделанную в ней его, Шиндлера, рукой.
«Сальери пытался перерезать себе горло, но остался жив. Он утверждает, что отравил Моцарта. Он окончательно лишился разума. В бреду он твердит, что виновен в смерти Моцарта, требует исповеди, чтобы признаться в совершенном преступлении, и в Вене ходят слухи, будто он уже исповедовался некоему священнику. Могу побиться об заклад, что его замучила нечистая совесть. Обстоятельства смерти Моцарта подтверждают признание Сальери».
— Значит, вы со мной согласны, господин Шиндлер? — воскликнул Джэсон.
— Да.
— А вы не боитесь полиции? — спросила Дебора.
— Они не посмеют тронуть Бетховена. Это вызовет скандал.
— Но он не верит в виновность Сальери. Он и слышать не хочет об этом.
— Это только на словах. В глубине души Бетховен не доверяет Сальери. Пусть он расскажет вам о том времени, когда просил Сальери рекомендовать его на должность императорского капельмейстера.
— Как это сделать? Стоит мне упомянуть имя Сальери, он тут же сердится, — сказал Джэсон.
— Пусть попытается ваша жена, она ему очень нравится. Сегодня, в ожидании вашего визита, он весь день был сам не свой. И заказ ваш вдохновляет его, хотя и внушает беспокойство. Он собирается приняться за ораторию, чтобы доказать Вене свою работоспособность и что на его сочинения большой спрос, хотя писать в последнее время ему стало трудно.
— А вы, господин Шиндлер, — спросила Дебора, — почему вы недолюбливаете Сальери?
— Когда Бетховен совсем лишился слуха, Сальери перестал с ним встречаться.
— Не кажутся ли обстоятельства смерти Моцарта подозрительными Бетховену?
— Кажутся. И я вам сейчас это докажу. — Но тут раздались шаги Бетховена, и Шиндлер предостерег: — Осторожно, мы это сделаем перед вашим уходом. Он рассердится, если узнает, что я задумал.
— Опять вы что-то замышляете против меня, Папагено? — с порога возмутился Бетховен. — Стоит мне отвернуться, как вы тут же принимаетесь шептаться.
«Мы говорили о Сальери», — написала Дебора.
— Что там о нем говорить, он, можно сказать, мертвец. Пусть себе покоится в мире.
«Однако вы утверждаете, что многим ему обязаны».
— Несомненно. Госпожа Отис, вы прекрасно пишете по-немецки. Гораздо лучше, чем ваш муж.
«Значит, вы думаете, что Сальери был неправильно понят?» — настаивала она.
— Не отрицаю. Музыканты, как и все люди, нередко ссорятся. Когда я был учеником Гайдна, мы частенько с ним ссорились, но не собирались подсыпать друг другу яд.
Дебора написала: «Было бы очень любезно с вашей стороны рассказать нам о Сальери, наши расспросы на этом бы кончились».
— А затем мы приступим к еде. Обед уже почти готов. Эта идиотка-экономка сумела, наконец, развести в печи огонь.
«Господин Бетховен, — вмешался Джэсон, — расскажите нам, как Сальери устраивал вас на должность императорского капельмейстера?»
Бетховен недовольно проворчал:
— Ну, и болтун же этот Папагено. Обязательно все переиначит. И все же вам не мешает послушать. Вы убедитесь, что Сальери был интриганом, но не убийцей.
«В конце 1792 года, когда я возвратился в Вену, — начал Бетховен с видом задумчивым и серьезным, — Моцарт уже был в могиле, и мне пришлось искать другого учителя. Я сделался учеником самого близкого ему композитора — Иосифа Гайдна, который к тому времени приехал из Англии. Но мы с ним не поладили, и спустя некоторое время я начал брать уроки у Сальери.
Сальери считался прекрасным педагогом, он долгие годы состоял на службе при дворе, благоволил ко мне и научил меня многому, больше, чем кто-либо другой. А за уроки он брал» весьма скромную плату. Я почитал его своим добрым и искренним другом и всюду, в знак признательности, подписывался: «Людвиг ван Бетховен, ученик Сальери».
В 1814 году, когда правители Европы собрались в Вене на Конгресс, моя известность уже превзошла известность Сальери, но я продолжал именовать себя по-прежнему. Уже были исполнены восемь моих симфоний, и я сочинил еще одну — в честь победы над Бонапартом: «Победа Веллингтона в битве под Витторио». Самые лучшие венские музыканты принимали участие в ее первом исполнении. Я дирижировал оркестром. Сальери — артиллерией; Гуммель играл на шумовой машине, а Мейербер управлял машиной, имитирующей гром. Вскоре состоялась премьера моего последнего варианта оперы «Фиделио», и публика восторженно приняла ее; считалось, что она воспевала победу Габсбургов над Бонапартом, и я благоразумно не пытался исправить это заблуждение.
И, тем не менее, у меня было мрачно на душе. Все мне завидовали. Мои покровители пообещали до конца дней платить мне ежегодно четыре тысячи гульденов, что было немало для человека моих скромных потребностей, но инфляция, расходы на докторов и неоплаченные заказы заставляли меня жить в нужде. А когда мне несколько месяцев ничего не платили, и я прослышал, что освобождается место императорского капельмейстера, то решил предложить свои услуги, хотя сомневался, стоит ли добиваться высокого покровительства, имея перед собой печальный пример Моцарта.
Я условился о встрече с Сальери, — он пользовался наибольшим авторитетом и мог мне помочь. Он был тогда первым императорским капельмейстером и почти пятьдесят лет прослужил Габсбургам; даже Меттерних и сам император считались с его мнением, хотя ни тот, ни другой ничего не смыслили в музыке. И хотя публика увлекалась вальсами, в Вене исполняли также и генделевского «Самсона», поэтому я не терял надежды на успех.
Квартира Сальери, где он проживал уже много лет, помещалась на Кольмаркт. При виде моей визитной карточки лакей удивленно поднял брови, причиной чему, видимо, была надпись на ней: «Людвиг ван Бетховен, ученик Сальери», и хоть и не слишком вежливо, но велел мне подождать.
Я не раз навещал Сальери, и всегда меня удивляла окружавшая его роскошь. Белые стены комнат украшали темно-красные с позолотой панели, совсем как во дворце Гофбург, а хрустальные люстры и паркетные полы стоили, должно быть, целое состояние.
Сальери запоздал на целый час, и я злился. Он решил изъясняться со мной на своем отвратительном немецком языке, хотя он и прожил в Вене почти полстолетия, и не стал писать для меня в тетради.
В те годы я еще немного слышал, но волновался, боясь не понять его речь, и слишком напрягался, боясь что-то упустить. Я непроизвольно шевелил губами, когда поворачивался в его сторону левым ухом. Моцарт, наверное, вел бы себя со мной более воспитанно.
Извинившись за опоздание, Сальери прокричал: «Я так сильно занят, не знаю, что и делать, чтобы всюду поспеть». Я расслышал его слова, потому что в порыве чувств он говорил очень громко, а затем так крепко сжал меня в объятиях, что множество орденов, украшавших его камзол, впились мне в грудь, которая и без того ныла от подагры. Он был одет по последней моде — в камзоле с высоким воротником и шелковой рубашке с воланами из тончайшего шелка. Волосы были взбиты, локон спадал на лоб, — парики тогда уже вышли из моды, — а лицо тщательно нарумянено и напудрено, отчего его длинный нос лишь еще сильнее выделялся.
Сальери что-то произнес, и мне пришлось признаться: «Я не слышу вас, маэстро», — смутившись, проговорил я. «Рад видеть вас, Бетховен!» — прокричал он.
«Благодарю вас, маэстро». Я решил сразу приступить к делу и свести разговор до минимума, дабы мой слух не подвел меня окончательно.
«Мне хотелось бы получить место при дворе», — начал я.
«Прекрасно. Кто же ваш высокопоставленный покровитель? Назовите мне этого счастливчика».
«Я рассчитывал на ваш совет».
Сальери нахмурился и промолчал.
«Либо поддержку», — добавил я.
Он что-то пробормотал и заметив, что я не слышу, насмешливо улыбнулся и повысил голос:
«Чем могу быть вам полезен, Бетховен?»
«Рекомендуйте меня императору. Вы к нему вхожи».
Он пожал плечами и самодовольно улыбнулся, сочтя это за комплимент.
«Рекомендуйте меня как вашего ученика», — сказал я, — презирая себя за то, что мне приходится так унижаться.
«Разумеется, — воскликнул он. „Фиделио“ написан в итальянской манере, как и всякая порядочная опера. Вы усвоили мои уроки».
«Я слыхал, что при дворе открылась вакансия».
«Неужели вас интересует место помощника капельмейстера?»
Сальери изобразил удивление, но я, играя в покорность, ответил:
«Разумеется, если капельмейстером будет такой достойный человек, как вы». — Я уже было подумал, что убедил его, как вдруг он сказал:
«А как быть с четырьмя тысячами гульденов, обещанных вашими патронами?»
«Из-за инфляции и военных расходов они были не в состоянии регулярно выплачивать мне эти деньги, — объяснил я. — А в последние месяцы идет подготовка к Венскому Конгрессу. И я вовсе ничего не получил».
«Но война окончилась».
«А расходы все растут. И инфляция тоже. Кроме того, дворянство тратит такие огромные деньги на наряды и пышные балы, что для меня ничего не остается».
И тут с самым дружеским видом Сальери громко сказал:
«Я буду рад помочь вам, но, имейте в виду, ваши республиканские взгляды хорошо известны. Их не одобряют при дворе, и это может вызвать затруднения. Напрасно вы не держали их в секрете».
Я принял этот упрек в свой адрес, стараясь не показать раздражения, и спокойно объяснил:
«Моя симфония „Победа Веллингтона в битве под Витторио“ была исполнена перед тысячами людей в зале Редутов в присутствии русской и австрийской императриц и многих знаменитостей, включая вас. Я благодарен вам за то, что вы дирижировали артиллерией».
«Да, это было внушительное зрелище», — сказал Сальери, довольный собой. Я читал его слова по губам.
«Значит, при дворе возражать не будут».
«Бетховен — придворный музыкант. Дикого зверя наконец приручили!» — полагая, что я не слышу, Сальери разразился смехом. Но я наклонился к нему левым ухом и благодаря иногда случающимся причудам природы, позволявшим мне неожиданно что-то улавливать, возможно, потому, что голос его сделался низким, — я довольно часто еще слышу низкие басовые тона — я его понял. Не обращая внимания на насмешку, я настаивал:
«Так как же, маэстро, вы согласны меня рекомендовать?»
«Я сделаю все, что в моих силах. Обещаю вам поговорить с влиятельными лицами».
«У кого же узнать мне ответ? У вас?»
Он проводил меня до дверей, облобызал и ответил:
«Не утруждайте себя. Я сам вас извещу».
Бетховен стер со лба капельки пота. Даже и сейчас, подумал Джэсон, эти воспоминания сильно волнуют его. Придя в себя, Бетховен сказал:
— Когда уши больше не слышат, какое это горе. Как будто впадаешь в детство и надо все постигать заново, а надежды на улучшение нет. Ужасно. Если вам повезет, вы... — он замолк, не в силах выразить, что у него на душе. Затем продолжал: — Я ждал и ждал вестей от Сальери, но когда прошло несколько недель и он не дал о себе знать, я понял, что нужно действовать. В конце концов, доведенный до отчаяния, я решил снова обратиться к нему. Мой дорогой покровитель эрцгерцог Рудольф сообщил мне, что не следует больше откладывать, надо поспешить и напомнить о себе при дворе, иначе можно лишиться места.
Еще со времени ученичества у Сальери я знал, что он всегда является домой в час пополудни, так как считает обед основной дневной трапезой, и что он строго и неукоснительно соблюдает этот обычай.
Лакей пытался остановить меня: «Маэстро нет дома, господин Бетховен». Но я, впервые возблагодарив небо за свою глухоту, притворился, будто не слышу, и поспешно прошел в столовую. Сальери сидел за обедом в обществе незнакомой мне красивой молодой женщины, по-видимому, его новой любовницы, ибо его жену и четырех дочерей я знал. Мой приход смутил Сальери. Как обычно, я держал в руках тетрадь и карандаш и, подойдя к Сальери, протянул ему эти предметы. Но он даже не взглянул на них, словно считал это оскорбительным, и сказал:
«Чего вы хотите, Бетховен?»
«Вы обещали сообщить мне о ходе дела».
«Если будет что сообщать», — подчеркнул он и даже не поднялся со стула, а я в растерянности стоял перед ним, словно чурбан, лишившись последних остатков мужества и решительности. И тогда он склонился в мою сторону и резко произнес:
«Вы ведь знаете, я не пишу по-немецки. Этот язык абсолютно непригоден для выражения человеческих чувств. Вы любите грибы, Бетховен? — И, не дожидаясь ответа, прибавил: — Не все грибы съедобны. Некоторые смертельно ядовиты. Уж я-то знаю в этом толк». Тут он вдруг вспомнил, что я все-таки человек с положением и пригласил меня за стол, хотя и не представил молодой даме, продолжавшей хранить молчание.
Я начал было извиняться за неожиданный визит, но он не стал меня слушать.
«Наша работа, требующая сидячего образа жизни и одиночества, делает нас, музыкантов, сварливыми и нетерпеливыми».
Когда же я не притронулся ни к одному блюду, чересчур расстроенный, чтобы есть, Сальери раздраженно крикнул:
«Плохая пища или испорченная — это отрава, но у меня самый лучший стол! Почему вы ничего не едите?»
«Я не голоден, маэстро, — пояснил я. — Я только что отобедал».
Это была неправда, но Сальери удовлетворился моим ответом. Однако я заметил, что сам он принимался за кушанья лишь после того, как их пробовала его подруга, для чего, видимо, он и пригласил ее к обеду.
«Маэстро, говорили ли вы обо мне при дворе?»
«Еще бы! — воскликнул Сальери. — И со многими».
«И как же было принято мое прошение?»
Сальери нахмурился.
«Мне отказали, маэстро?»
«Все признают ваш талант и хвалят „мою находчивость“.»
Я понял, что он уклоняется от ответа, но был благодарен, что он усадил меня по правую руку от себя: теперь я его лучше слышал.
«Итак, маэстро, — нет?» — спросил я.
«Вы ведь не захотите терять свою независимость».
«В чем же истинная причина отказа?»
«Вы позволяли себе нелестные замечания в адрес двора, и это стало известно».
Я вспомнил тогда о Моцарте, который, по слухам, не раз подвергался гонениям двора по причине своей откровенности.
«Кто же сказал, что я неблагонадежен? Начальник полиции?»
Сальери с виноватым видом молчал.
«Австрийская империя, — сказал я, — населена множеством людей, враждебно относящихся к музыке».
«Подобные высказывания вам как раз и вредят».
«Не от того ли страдал и Моцарт?» — спросил я.
Сальери заговорил, отчетливо произнося слова; его смуглое лицо покрылось краской, он был явно взволнован.
«Я восхищаюсь его непревзойденным талантом. Все разговоры о нашем соперничестве — пустая болтовня. Я присутствовал на его похоронах. Кончина его глубоко меня потрясла. При упоминании его имени я до сих пор снимаю шляпу и с радостью поменялся бы с ним судьбой. Похороны его никогда не изгладятся из моей памяти. Это был ужасный день. Разыгралась такая страшная буря, что мы не смогли проводить гроб до кладбища».
Я вспомнил, что когда умер Гайдн, я следовал в дождь за его гробом по грязным пустынным улицам до самого кладбища, а я был болен и дрожал от холода в своей легкой одежде; французские солдаты, занявшие Вену, в удивлении, как на безумца, смотрели на меня. Но я отдал ему свой последний долг.
«Я просил о вас императора, но он не забыл о том случае, когда вы отказались снять перед ним шляпу», — сказал Сальери.
«Это было много лет назад», — напомнил я.
«И кроме того, он очень занят — принимает коронованных особ, собравшихся в Вене на Конгресс, — добавил Сальери. — Там решаются дела государственной важности».
«Я верю вам, — сказал я. — После победы над Бонапартом они только и мечтают о том, как бы превратить империю в одну большую казарму».
«Вы угадали. Но советую вам быть более осторожным в своих высказываниях».
«Маэстро, вы тоже полицейский осведомитель? Или, может быть, ваша гостья?»
Дама, до сих пор молчавшая, сделала попытку заговорить, но Сальери знаком остановил ее.
«Вы, наверное, помните, как я называл аудиенции у императора публичным обманом».
Сальери вздрогнул от ужаса.
И тут гостья напомнила Сальери, что его ждет парикмахер, который стрижет и причесывает всех коронованных особ в Вене, и что Сальери может пропустить столь важное свидание. Они думали, что я их не слышу, но, оскорбленный, позабыв об осторожности, я резко поднялся со стула, все закружилось у меня перед глазами и я с размаху рухнул на пол. Горячность моей натуры не дает мне двигаться осмотрительно и осторожно.
Придя в себя, я увидел взгляд Сальери, говоривший: «Боже мой, Бетховен, неужели вы не можете вести себя пристойно, к чему так злоупотреблять вином», — а ведь я был совершенно трезв. Но Сальери намеренно громко сказал:
«Вам плохо, Бетховен? Я велю отвезти вас домой в моей карете, если желаете».
«Благодарю вас, я здоров. В комнате слишком душно, у меня закружилась голова. — Комната действительно была сильно натоплена. — Значит, мне не на что надеяться при дворе?»
Сальери печально покачал головой.
«Боюсь, у вас нет никакой надежды. Вашей музыкой восхищаются, а должность лишь связала бы вас и повредила бы вашему таланту».
И когда я, подчиняясь неизбежному, улыбнулся, он снова сделался любезным и, взяв меня под руку, проводил до дверей столовой. Он сказал мне прямо в ухо:
«Прошу прощенья, но я не могу проводить вас дальше, крайне занят. У меня сегодня назначена встреча с императором, и я не могу заставлять его ждать».
Я снова улыбнулся, и он решил, что я смирился, и принялся откровенничать:
«Если бы вы только знали, Бетховен, скольких правителей терзает страх, что их могут отравить. Иногда мне кажется, что те, на кого возложена обязанность пробовать пищу, являются самыми важными людьми при дворе. Вот уж поистине опасная служба. Мое знание ядов могло бы им сильно пригодиться», — похвалился он.
Сальери все говорил и говорил, словно чувствуя, что я слушаю его в последний раз; казалось, бурному потоку словоизлияния не будет конца.
«Сочиняли бы вальсы, Бетховен, и знали бы забот Ваша музыка чересчур мятежна для их ушей».
«Что же еще ставят мне в вину?» — спросил я.
«Князь Седельницкий недоволен замечаниями, которые вы позволяете себе в адрес властей».
«Он предпочел бы, чтобы я занимался пустой официальной риторикой, столь милой Габсбургам».
«Вам необходимо быть сдержанней. Ну к чему вам, дорогой Бетховен, во всеуслышание заявлять о своих республиканских взглядах?»
Прощаясь со мной, Сальери дружески обнял меня и расцеловал в обе щеки.
У подъезда я вдруг вспомнил, что оставил разговорную тетрадь в столовой, а она могла мне понадобиться по пути домой. Я поспешил обратно, с трудом сохраняя равновесие, и обнаружил Сальери и его гостью в музыкальной комнате, они не слыхали моих шагов, но я видел их через щель в красных портьерах. Напрягаясь, я услышал, как Сальери говорил своей даме:
«Представь себе это дикое мохнатое животное при дворе в должности императорского музыканта! Император не выносит больных людей. А ему придется склоняться к этой грубой немецкой физиономии и кричать ему в ухо свои высочайшие указания. Его величество будет злиться, негодовать, и нам всем не поздоровится».
Вернувшись к действительности, Бетховен пробормотал:
— В тот момент я желал быть совершенно глухим, но теперь, когда я окончательно оглох, я горько сожалею об этом и молю бога, чтобы он простил меня и вернул мне слух.
Джэсон и Дебора сочувственно молчали.
Смущенный своей откровенностью, Бетховен отправился на кухню и торжествующе вернулся с блюдом телятины в руках.
— Наконец-то! — радостно воскликнул он. Увидев, что Джэсон медлит приступать к еде, он сказал:
— Надеюсь, молодой человек, вы любите поесть. Без этого удовольствия жизнь теряет свои краски.
Бетховен распорядился, чтобы Шиндлер прислуживал гостям, а сам с жадностью ел и пил, смакуя мясо и вино; к телятине были поданы картофель и красное вино, и все это сначала пробовал Шиндлер. Казалось, все заботы и волнения отошли для Бетховена на задний план.
Он не умеет вести себя за столом, думала Дебора. Во время обеда Бетховен не произнес ни слова, а когда Дебора написала: «Вы правы, осуждая Сальери», — Бетховен оставил ее записку без внимания.
После обеда, пока Шиндлер возился на кухне, Бетховен вернулся к рассказу:
— Это еще не самое худшее преступление Сальери. Когда я рассказал обо всем эрцгерцогу Рудольфу, то выяснилось, что Сальери не обращался с просьбой обо мне ни к императору, ни к кому-либо другому.
«И все-таки вы верите, что он не виновен в смерти Моцарта?»
— Многие люди причиняют друг другу вред. Порой даже самые близкие друзья.
«А какого вы мнения о музыке Сальери?» — спросила Дебора.
— Он был прекрасный педагог, разбирался в композиции и наделен был недюжинным умом. Но между собой мы прозвали его синьор Бонбоньери, за то, что произведения его были слащавыми — венские сладости с итальянской начинкой, и весьма посредственные.
«Полагают, что Сальери то же самое думал о Моцарте».
— О Моцарте! — Бетховена это вывело из себя. — Вы когда-нибудь испытывали потребность что-нибудь исправлять у Моцарта?
Джэсон покачал головой.
— Да это и невозможно. Он никогда не допускал ни единой ошибки. Ни единой, сколько-нибудь существенной. Долго ли вы собираетесь пробыть в Вене?
«Пока вы не закончите ораторию. Сколько вам потребуется времени?»
— Все зависит от обстоятельств. Прежде мне надо знать, стоит ли за нее вообще браться. Если господин Гроб положит на мое имя в банк пятьсот гульденов, я закончу ораторию к концу года.
Джэсон кивнул, но в глазах Деборы было сомнение — ведь Гроб обещал предоставить лишь четыреста гульденов.
— Если понадобится, я восполню разницу, — шепнул он Деборе.
— А в качестве гарантии я хотел бы получить задаток. «Хорошо, но мы надеемся, что вы закончите ораторию к концу года», — ответил Джэсон.
— Постараюсь. Только я не могу больше работать по ночам. Глаза ослабли, я плохо вижу без дневного света. Мне становится все труднее сочинять музыку. Я размышляю и взвешиваю, но начать не могу, страшусь приниматься за большую вещь. Я слишком строг к себе, порой чрезмерно. Но стоит начать, увлечься работой, и все идет гладко. «Мы будем ждать».
— Что поделаешь, придется. Мне нужен текст, который бы меня вдохновил, что-нибудь чистое и возвышенное. Такие оперы, как писал Моцарт, мне не по душе. «Дон Жуан» и «Так поступают все» — безнравственные произведения, так же, как и «Фигаро».
«Может быть, сюжет из Библии. Как у Генделя», — осмелилась предложить Дебора.
— Я напишу о еврейском пророке, сила которого состояла в его моральном превосходстве. — Бетховен оживился. — Возможно, об Иеремии. Его плач влечет меня, я часто об этом размышляю. По-моему, человек нуждается в наставлении, чтобы он оставил греховный путь, иначе всех нас ждет Армагеддон. А может быть, мне написать о первородном грехе? Разве не подходящая тема для Новой Англии?
Беседу прервал обеспокоенный Шиндлер. На кухне экономка требовала денег на хлеб и жаловалась, что ей мало десяти крейцеров в день.
— Двенадцать крейцеров в день — это грабеж, — Бетховен возмутился. — Две булки в день для нее одной. Это мне не по карману. Целых восемнадцать гульденов в год!
«Если мы ей откажем, она уйдет», — написал Шиндлер.
— Что ж, пусть уходит! Нам не впервой! Вы, Папагено, меня разорите. Мне приходится самому считать каждый крейцер, иначе я кончу свои дни в такой же нужде, как и Моцарт.
«Так что же мне сказать экономке, Мастер?» — спросил Шиндлер.
— Ничего. Я не обязан с ней объясняться. Каковы ваши дальнейшие планы, господин Отис?
«Мы собираемся посетить Зальцбург. Это займет несколько недель».
— Хорошо. Ведь это родина Моцарта.
«Но сначала нам нужно получить разрешение полиции, — написала Дебора. — Они отобрали наши книги и паспорта. — И заметив сочувственное выражение лица Бетховена, Дебора продолжала: — Не могли бы вы замолвить за нас слово перед властями?»
Бетховен мрачно усмехнулся:
— С удовольствием, но я пользуюсь неважной репутацией у полиции, и чем дальше, тем хуже. Они глаз с меня не спускают. — Он отмахнулся от Шиндлера, который пытался его остановить. — Им не по нутру мои взгляды. А осведомите ли так и кишат повсюду. Они, словно пауки, оплели нас своей паутиной, и из нее не так легко выбраться.
«Не потому ли вы настаиваете, чтобы Шиндлер первым пробовал любое блюдо?» — спросил Джэсон.
— Такой уж обычай в Вене.
Значит, Шиндлер вовсе не друг Бетховена, подумал Джэсон, а просто его слуга.
— Я не доверяю даже экономкам, — продолжал Бетховен. — Итальянская болезнь — отравление — до сих пор свирепствует в Вене. Тут надо соблюдать осторожность.
Бетховен поднялся, давая понять, что визит окончен. Джэсон под конец спросил:
«Господин Бетховен, а вы знали да Понте?»
— Лишь понаслышке, у него была неважная репутация. Он был человеком весьма свободных нравов.
«Не составить ли нам письменное соглашение о заказе на ораторию?» — предложила Дебора.
— Милая леди, вы мне не доверяете? А я вам доверяю. Я дал словесное заверение, и нечего зря марать бумагу. Бумага денег стоит. Мне приходится часто марать бумагу — зарабатывать на хлеб, чтобы не умереть с голоду, когда я пишу большое произведение. Я уже давно не получаю ни крейцера от обещанной ежегодной ренты.
Бетховен стоял, словно неотесанная каменная глыба, и Дебора думала о том, сколь значительна была для них эта встреча и что она навсегда запомнит приземистую, плотную фигуру композитора, еще полного сил и энергии, несмотря на возраст и недомогания; человека, непримиримого ко всякого рода глупцам, подчас превратно судящего о людях, но при этом такого открытого и щедрого на дружбу, расцветающего от похвал и одновременно недоверчивого к ним, хотя он понимает, что похвалы эти им заслужены; воспринимающего мир каким-то внутренним слухом, который позволяет ему все улавливать и постоянно творить музыку.
— Наш век трудно назвать счастливым, — сказал Бетховен. — Мы живем прошлым, уверенные, что прошлое всегда лучше настоящего. Мы живем в смутные времена, и я не могу позволить себе остаться без гроша и раньше времени попасть в могилу.
«А кого из современных композиторов вы признаете?» — спросил Джэсон.
— Папагено, дайте им адрес молодого Франца Шуберта. После меня он был у Сальери лучшим учеником, и те его партитуры, что я читал, говорят об истинном лирическом даровании.
Шиндлер вышел из комнаты, а Бетховен с минуту пристально смотрел на Дебору и Джэсона, а затем в порыве чувств воскликнул:
— Как приятно познакомиться с молодыми людьми, которые тебя понимают!
Он порывисто взял их обоих за руки.
— Папагено проводит вас. Я теперь избегаю лишний раз подниматься по лестнице. Держите со мной связь, и через недельку-другую я смогу сказать, когда закончу ораторию.
Карета поджидала их у подъезда. Ганс спал, привязав лошадей к ближайшему столбу.
На улице Шиндлер показал им старую гравюру и тихо пояснил:
— Возможно, Бетховен и не верит в то, что Сальери отравил Моцарта, но сцена, изображенная здесь, произвела на него огромное впечатление.
Рисунок пожелтел от времени. На нем были изображены похоронные дроги, на них небольшой черный гроб; дроги въезжали в ворота безлюдного кладбища св. Марка, и за ними бежала лишь одна бродячая собака.
— Похороны Моцарта, — пояснил Шиндлер. — Эта безмолвная, сводящая с ума картина преследует Бетховена вот уже много лет. Он возит эту гравюру с собой повсюду.